Выпуск #26, 2005
502 Bad Gateway
502 Bad Gateway
nginx/1.24.0
|
Юрий Чугунов. "Музыкальные
пути"
журнальный вариант |
|
1. Новое чувство,
или просто босса-нова
2. "Испанский период"
3. Белая ворона
Так
называется одна из многочисленных пьес
Германа Лукьянова - трубача, композитора, пианиста, руководителя
известного в свое время джазового комбо "Каданс". "Каданс", кстати, -
это не просто каданс - завершение какого либо раздела музыкальной формы,
в аббревиатуре зашифрован "Камерный джаз ансамбль". И музыка самого
Германа Лукьянова тоже в большинстве случаев зашифрована - она требует
определенных умственных усилий, в нее нужно "въехать". Как ни странно,
мне его музыка сразу понравилась - я "въехал" в нее без особых усилий.
На фоне повального увлечения бибопом в 60-е - 70-е, музыка Лукьянова
выглядела действительно "белой вороной", но вороной очень симпатичной,
для меня, по крайней мере.
О Лукьянове написано много. У Юрия Маркина, некоторое время игравшего с
ним, имеется целая "Лукьяниада". Это не случайно. Парадоксальная
личность легендарного трубача провоцирует на то, чтобы взяться за перо и
вспомнить какие-либо моменты соприкосновения с ней. Вот и я не удержался
и решился внести свою скромную лепту в некую, пока не появившуюся
официально, "Лукьяниаду".
Лишь только он появился в Москве в конце 50-х, сразу был замечен в
джазовом мире и занял место в первых рядах среди довольно скудной
поросли молодых московских джазменов.
Ой, что-то меня не туда занесло. О внешней стороне музыкальной карьеры
Лукьянова написано достаточно. Мне хотелось рассказать лишь о моих
личных с ним контактах, которые большей частью оставляли на душе некий
негативный осадок, очень быстро, впрочем, исчезавший. Дело в том, что
Герман принадлежит к той породе людей, которые должны всегда кого-то
критиковать. Его эгоцентризм фактически не знал границ. В джазе границы
намечались, что явствовало из недвусмысленной позиции: "Я и Майлз
Дэвис". Высказывания Лукьянова на людях всегда носили декларативный
характер. Возражать ему как-то не приходило в голову. Во всяком случае,
в то время. Обладая острым умом и даром убеждения, он легко расправлялся
со всеми предполагаемыми оппонентами, подавляя их своей логикой и
эрудицией. И лишь через какое-то время, расставшись с ним, человек
начинал приходить в себя и соображать, что он бы мог ему убедительно
возразить. Но Герман действовал как удав на кролика, и высказывания его
были настолько логичны и эффектны, что даже доводы заядлых спорщиков не
воспринимались окружающими адекватно, и последнее слово всегда
оставалось за Германом. В этом повинна, отчасти, его "марсианская"
внешность - холодные, какие-то беспощадные, широко расставленные глаза..
Я сам неоднократно ловил себя на таких позорных ретировках, а придя
домой - находил массу аргументов, которыми мог его побить. Но на то он и
"Учитель" (ходило среди музыкантов такое прозвище).
Учил он всегда и везде. Наверное, это была его потребность, без которой
он не мог бы жить. Его первая московская квартира в каком-то переулке
близ Остоженки превратилась в студию, и для занятий с музыкантами были
выделены определенные дни и часы. Я как-то побывал там. У него сидел
флейтист и композитор Володя Свешников - они вместе учились в
консерватории. Володя стал разбирать ноты, стоявшие на пюпитре рояля, но
тут же был резко остановлен Германом: "Что за дурацкая манера играть
чужие неоконченные произведения; я никому их не показываю"! Потом кто-то
привел на его суд молодого, но уже известного Андрея Товмасяна. Отзыв
"учителя" был краток: "неплохо, только слишком много триолей".
О его сыроядении я распространяться не буду, о нем в то время знали все
наши джазмены. Да и я как-то упомянул об этом "капризе художника" в
одном из своих рассказов. Скажу только, что меня он сыроядением не
заразил - я "переболел" вегетарианством еще в шестом классе школы, когда
увлекался Толстым.
Несколько раз мы оказывались в одном составе на "халтуре". Тогда я играл
на баритоне, и Герман меня хвалил, но настоятельно советовал перейти на
тенор, называя баритон водопроводной трубой. В этом случае обещал взять
меня в свой состав, - у него была мания собирать составы.
Однажды мне пришлось присутствовать на репетиции одного из его
ансамблей, и я порадовался, что не попал к нему в руки. Дело доходило до
рукоприкладства. Герман кричал и раздавал подзатыльники. Бедный Боря
Рукинглуз (тромбонист) огрызался шутливо: "ты чего дерешься!".
На одной из "халтур" он почему-то стал играть только темы, не
импровизируя. "В танцевальной музыке импровизация не нужна", - заявил он
на мой вопрос. Хотя совсем недавно импровизировал на танцах вовсю.
Помню, в тот раз зашел разговор о современной академической музыке.
Затронули и Шенберга. "Я этой музыки совсем не знаю, и не пытаюсь ее
узнать. Это другой мир", - сказал он тогда. Не знаю, придерживается ли
он сегодня таких взглядов, но тогда его высказывание меня удивило, -
человек учится в консерватории и не хочет знать Шенберга! Потом, много
лет спустя пришел к выводу, что такая узкая направленность, возможно, и
помогла ему достичь в джазе того, чего он достиг - он не разбрасывался.
Когда
я стал работать у Саульского в "ВИО-66", Герман принес к нам свои
"Частушки", которые мы стали репетировать, и они какое-то время
держались в репертуаре оркестра. Это был последний раз, когда он меня
похвалил, правда, сдержанно: "это твое сочинение? Неплохо". Может быть,
тематика в то время была ему близка - мы репетировали мою "Русскую
сюиту".
Время "халтур" миновало. Лукьянов обзавелся своим "Кадансом" и стал
ездить по стране, выступая на странных площадках - в воинских частях,
клубах, даже во "дворцах спорта". Так как Герман не поступался своими
принципами и упорно гнул свою линию, играя "серьезный джаз", публику его
"Каданс" не собирал. Тем не менее, его продолжали посылать на гастроли.
Совковая логика: раз есть коллектив, принадлежащий "Росконцерту", изволь
гастролировать. А уж придет ли публика, или не придет - дело десятое;
"плановое хозяйство". Наконец, "Каданс" сделал заключительный каданс и
перестал существовать как государственная единица.
Встречаться с Германом мы стали, в основном, на "секциях эстрадной и
джазовой музыки" в Союзе композиторов, куда вступило несколько джазовых
и околоджазовых музыкантов; в том числе Лукьянов и я. На секциях
композиторы показывали и обсуждали музыку друг друга. Вот здесь и
проявилась вся его нетерпимость к чужой музыке, которую он по своей
привычке выкладывал, как "старик Яков" - сурово и, как он считал,
справедливо. Помню, он не признал ни одного моего сочинения из
показанных на секции или исполненных на концертах "Московской осени".
Выглядело это примерно так. Исполнил оркестр Кролла мою пьесу "Море". На
обсуждении, после положительных высказываний других коллег, дают слово
Лукьянову, и он начинает свою "обличительную речь": "В произведении нет
темы. Что это за композиция без темы? Соло Гусейнова, конечно, украсило,
а то ничего бы не осталось".
Тема, кстати, была - попевка из четырех нот с развитым "бриджем", но
Герман этого не заметил.
Или вдруг обрушился на "Скрябиниану". Почему-то стал ругать исполнителей
- Черепанова и Белана, своего бывшего музыканта из "Каданса", хотя
сыграли они свои импровизации очень даже неплохо.
Обругать кого угодно он мог совершенно неожиданно, и, что называется, не
по делу. Однажды почему-то набросился на прекрасного музыканта, и заявил
во всеуслышание: "да кто такой этот N? Я ему руки не подам!” Хотя через
некоторое время спокойно играл с ним на одной сцене.
Последний его “выпад” против моей музыки произошел, опять-таки, в Доме
композиторов, на секции, где я показывал свою новую симфонию. Показать
ее предложил мне Саульский, который, прослушав запись (переложение для
двух роялей), позвонил мне и рассыпался в похвалах. На этот раз он
“привязался к “четвертям”. “Почему у тебя здесь столько четвертей?
Сплошные четверти!”. Я стал ему указывать на другие длительности, в
изобилии вившиеся рядом, но он твердил свое: “Сплошные четверти!” “Но
это же такая старинная русская песня, с преобладанием четвертей”, -
оправдывался я. Но он не унимался: “четверти, четверти!”. А вторая
часть, медленная, напомнила другому критику, Богдану Троцюку, “кул-джаз”.
Герман радостно за это ухватился: “Точно, кул!”. После обсуждения он
подошел ко мне и сказал: “А ты все-таки молодец”. ”Ты бы это раньше
сказал во всеуслышание”, - ответил я. Ну как можно было на него
обидеться?
Собирая джазовый темник московских джазменов, я позвонил, разумеется, и
ему. Он обещал дать восемь тем. Поинтересовался об оплате. Услышав, что
бесплатно, не удивился, а лишь попросил, чтобы ему дали восемь
экземпляров - по одному за каждую тему. Когда пришло время, я ему
позвонил и спросил - как дела с темами. “Знаешь, мне сейчас некогда этим
заниматься. Я очень занят по дому - ремонт, строительство…” (он переехал
жить за город). Я не стал настаивать, спросил лишь, можно ли
использовать уже напечатанные? Разрешил.
В последнем его жилище в Москве, на улице Казакова, я как-то побывал,
правда, давно. Зашел по какому-то делу. Поговорив минут пять, Герман
предложил: “Хочешь послушать джаз? Могу поставить одну (!) вещь.” Не
помню, послушали или я поспешил ретироваться. Помню, обстановка в
комнате была очень мрачная и тяжеловесная, в темно-кориченевых тонах -
какие-то громадные кожаные кресла, шкафы.
На свое шестидесятилетие он устроил творческий вечер в Зале Чайковского.
Кроме саксофонного квартета с двойной фугой (старое сочинение), музыка
его явно повернула в сторону человечности, помягчала. Хотя
конструктивный момент все же сильно чувствовался. Играл он, как всегда,
хорошо - был в форме. Играл даже меньше, чем обычно, давая волю более
молодым своим музыкантам - тромбонисту Ахметгарееву, пианисту Кушниру,
саксофонисту Тулякову. Вел себя скромно, не как на “джемах”, где мог не
сходить со сцены весь вечер, не обращая внимания на гостей-американцев,
ради которых и собралась на концерт публика.
Сыроядение он забросил давным-давно. Даже не отказывает себе иной раз
пропустить стаканчик-другой, что раньше было просто немыслимо.
Мне почему-то вспомнились строчки его стихотворения (ведь он еще и
поэт), которыми он назвал одну из своих пьес, сыгранных тогда на юбилее:
Такая нежность на душе весной,
Что хочется погладить насекомое.
Не хотелось бы мудрить, но мне порой сдается, что в музыке своей он
гладил чаще именно насекомое, а не человека. И желание любить всех
тварей Божьих у него в крови, а человека любить труднее всего. И не
отсюда ли у него резкость суждений, диктаторство, а в иные минуты -
какая-то пугающая откровенность и задушевность. Борьба этих двух сил,
наверное, иногда мучительная, составляет возможно, суть его творчества.
И когда верх берет человечность, музыка его становится очень глубокой и
грустной.Продолжение следует
Юрий Чугунов
|
|
На
первую страницу номера |
|